Исповедь
Едва закончилась утренняя служба, как захмелевшие от тесноты и ароматных благовоний прихожане заторопились наружу. С довольными раскрасневшимися лицами, небольшими группками, иногда вдвоем и по одному, они спешили глотнуть свежего воздуха. На улице прихожан встречало ясное декабрьское утро, их праведный пыл, подчинившись морозу, ослабевал и вот уже они одной дружною гурьбой толпились на церковном крыльце, закутывались, застегивались, рассказывая другу другу свои впечатления, какая нынче вышла замечательная служба, и что за чудо был сегодня наш батюшка Феофан, златоуст! краснобай!, насколько мудрую произнес он вещь, что, честное слово, казалось ангелы небесные спустились слушать его проповедь, и будто-бы даже Ольга Федоровна, больше других известная своей набожностью, отчетливо слышала шелестенье их крыльев.
Когда крыльцо почти опустело и остались самые верные и прилежные из прихожан, больше всего это были одинокие старики, окружившие Ольгу Федоровну, которая, удивительным образом, где-то отыскала белое крупное перо и старательно изображала шелест ангельских крыльев, двери церкви распахнулись вновь и высокого роста, с могучими плечами батюшка вышел на улицу. Этот батюшка и был Феофан, известный на всю губернию различными богоугодными талантами и, в некотором роде, человек с большой буквы. Про него говорили, что иной раз наш батюшка, самого отчаянного безбожника одной только силою слова мог обратить в православие. Любили и уважали его православные крепко, а Феофан в ответ любил и уважал православных, оставаясь для них примером безусловной и непоколебимой Веры. К нему обернулись, оставив Ольгу Федоровну с пером, стали благодарить и прощаться, а некоторые почтительно кланялись. Феофан тоже поклонился и широко и щедро всех перекрестил. На прощанье нежно погладил Ольгу Павловну по головке и отправился в город. Путь сегодня ему предстоял не близкий, но в зиму дорога всегда казалась длиннее и потому он вышел заблаговременно.
Зиму он любил, но предпочитал ее снежною и с крепким морозцем, какой она и выдалась нынче, когда его внушительная борода выбеливалась инеем и превращалась из темно-русой и густой, как у былинного богатыря в старинных преданиях, в сказочную седую, какая могла бы украшать статную фигуру Деда Мороза, если б конечно он существовал. Феофан не верил в Деда Мороза и другие похожие выдумки, но в всесильного покровителя своего и, с некоторых пор, работодателя, верил безоговорочно и свято.
Вера наполняла его душу какой-то безграничной уверенностью и спокойствием и она же каждое утро поднимала его с кровати, обещая удивительный день, полный божественной благодати. Отяжелевшее с годами мощное его тело, все еще достаточно стольное, но напрочь утратившее гибкость и былую подвижность, на удивление легко соскакивало на пол с постели и словно пылкий юноша на свидание, Феофан торопился приступить к своим ежедневным обязанностям. А их было немало. И помоложе его бывало выдыхались от куда меньших забот, начинали жалеть себя и, как следствие, некоторые будто бы даже теряли веру. Видел он таких, часами на коленях перед образами вымаливающих себе прощение. Грешно конечно было осуждать их, ведь каждый человек слаб, но ему Феофану думалось, что если ты искренне веришь, слабым быть тебе уже никак невозможно. Каждый следующий шаг в этом грешном мире руководится свыше Отцом нашим всемогущим, если только никчемную жизнь свою ты доверил воле его. Самое главное, и Феофан знал это как никто лучше, не сомневаться в промысле Божием и не поддаваться унынию. И тогда любое испытание, на первый взгляд страшное горе, покажется верующему безобидною кочкой на лесной тропинке, ведущей путника на укромную полянку, полную необычайно рослых грибов, не каких-нибудь сморщенных недоростков, а настоящего белого с шляпкою, размером с блин. Никакая кочка не помеха тому, кто знает, какая диковинная полянка ждет его впереди за глухим болотом. Ибо сказано: «… приидет Сын Человеческий во славе Отца Своего с Ангелами Своими и тогда воздаст каждому по делам его».
Накануне Феофан провел шумные крестины, где во всю рыдал и сопротивлялся розовощекий малец, а нынче утром отслужил службу(литургию) в храме, и не успев как полагается потрапезничать, на что у него всегда был хороший аппетит, он отправился прямиком в город исповедовать тяжело больную прихожанку, которая состояла в его приходе на особом положении. Коснувшись мыслью ее сложной и взбалмошной натуры в памяти Феофана тут же мелькнуло хорошо знакомое лицо. В то же мгновенье Феофан вдруг остановился и тяжело вздохнул. Нахмурив брови он какое-то время стоял посреди тратуара, напряженно разглядывая что-то у себя под ногами, но потом пригладил бороду, хмыкнул, перекрестился и снова двинулся вперед.
Несмотря на совершенно пустой желудок и недовольное ворчание в животе Феофан был бодр, относительно свеж и, как и полагается настоящему священнику, каким несомненно он и являлся, был преисполнен смирения и покорности обстоятельствам. Вера направляла его и если не вышло сегодня отобедать, значит так было нужно, Отцом всемогущим значит уготовано ему сегодня испытать голод и от этого знания, что даже голод, который ему — здоровяку терпеть было крайне тяжело, является частью непостижимого человеческому уму божественного плана, Феофану становилось легко на душе и, как будто, чувство голода ощущалось им значительно меньше.
Идти ему было не близко, но и времени до назначенного часа оставалось много больше, чем занимала, обычно, дорога к нужному месту и Феофану пришла в голову неожиданная мысль, которая в своем роде была сущим озорством — уйти с намеченного маршрута и прогуляться через парк. Похожим образом он поступал очень давно, когда был еще шалопаем школьником. Мальчиком он тогда был послушным и весьма не глупым, но школа ему казалась таким местом, куда мать, отчего-то становившаяся необъяснимо строгой, гнала его каждое утро, словно бы ей хотелось избавиться от него. И все ему в школе было чужое и враждебное, и до самого выпускного не было такого дня, когда он пришел бы туда с удовольствием.
Неизменная дорога в ненавистное место точь-в-точь была одинаковой каждый божий день. Закинув за плечи упитанный портфель, с покорною тоской склонив вихрастую голову, он как приговоренный шел к своему эшафоту совершенно одним и тем же мучительным маршрутом, каким он шел вчера и позавчера, и все следующие школьные дни его маршрут оставался прежним. Большая часть пути пролегала аккурат вдоль того самого парка, который манил его сейчас таинственным серебряным блеском, россыпью драгоценных камней подмигивающий ему с укутанных снегом пышно разодетых елей, горделивых подтянутых сосен, мрачных и одиноких дубов и кленов, казавшихся без своей летней и яркой осенней одежды смущенными и подавленными. Впереди была школа, справа — шумная, гарланящая во все горло улица, слева же тянулся за кованой, с копьями-наконечниками, оградой парк — попутчик из далекого детства. Когда невозможно больше было терпеть ненавистную дорогу в школу, где только и волновало его, как перетерпеть, пересидеть, не подать виду и вырваться как птица из клетки на свободу, Феофан сходил с намеченного маршрута и растворялся в парке среди деревьев. Какая-то сила вздыбливалась внутри его и увлекала ополчиться против существующего порядка. Это был его личный бунт, разлом видимой стороны жизни, высвобождающий другую, невидимую для большинства, мистическую и духовную, а парк, в то далекое ушедшее время был его храмом.
Феофан необычайно любил деревья, что иногда даже казалась, намного больше людей, так ему было среди них спокойно и как будто на своем месте, словно в пустой, но намоленной церкви. Он особенно замечал это именно в парке, когда поддавшись порыву прогуливал первые уроки, но тогда он был школьник Мишка, а сейчас святой отец, нареченный в честь великого Феофана Затворника, святителя и богослова и, безусловно, школьник Мишка был наивен и ошибался, потому что батюшка Феофан любил всех, без ограничения людей, как и заведено было священным Писанием.
Свернув с маршрута и оказавшись в парке Феофан вдруг почувствовал, как что-то стиснуло ему грудь и та же удивительная сила, что некогда овладевала школьником Мишкой, пробудилась внутри его. Он снова будто-бы стал Мишкой, ему хотелось бунтовать и во все горло о чем-то кричать этому миру. Но вместо этого он быстро и несколько испуганно прочитал нужную в таких случаях молитву и трижды широко перекрестился. «Вот те на! — подумал он — казалось бы столько времени прошло в молитвах и службе Отцу небесному, а лукавый, будь он неладен, снова дразнит меня». Еще раз пробормотав молитву, Феофан основательно перекрестил себя и заторопился глубже уйти в парк, будто ища спасение от неприятного наваждения среди деревьев. Оказавшись под знакомой сосной, неохватной древней великаншей, Феофан как-то неловко прижался к ней всем телом и взглянул по стволу вверх, сквозь изогнутые ветви стараясь рассмотреть зимнее небо. Небо оказалось не таким красивым и завораживающим, каким оно всегда выглядело для него раньше — для школьника Мишки небо, видневшееся сквозь переплетенье ветвей, было воплощением свободы и покоя, путь к которым охранял могучий страж — древняя сосна. Какой-то тайной, непостижимой человеческому уму, небо притягивало его мысли, а грозная сосна покрытая корою, напоминавшей больше огромные пластины немыслимых размеров кольчуги, была зачарованный колдовским заклятием сказочный богатырь. Сегодня небо показалось Феофану безликим и скучным, а сосна отчего-то лишилась вдруг своих прежних сказочных форм и пусть и сейчас казалась красивым и статным деревом, но не более того.
Феофана смутили такие изменения в предметах, в детстве перед которыми он благоговел и трепетал и на минуту ему стало грустно. Но скоро успокоил себя мыслью, что он давно уже не школьник Мишка — наивный мечтатель, а истинный служитель Господа, уважаемый священник, с круглым большим животом и осанистой пышной бородой. Для настоящего служителя Отцу Небесному все, кроме служения, суета и тлен. Улыбнувшись про себя Феофан поспешил выбраться поскорее из парка, где все напоминало ему далекое детство и каждое воспоминание трогало за душу, а Лукавый словно чувствовал его беззащитность и одолевал искушением. «Что же это я? Не школьник пади поддаваться соблазнам! Чур меня! Отец наш небесный …» — он снова стал упоенно молиться и не оглядываясь по сторонам вышел из опасного парка и вернулся на прежний маршрут.
Оставалось еще двадцать минут до встречи, когда Феофан подошел к знакомому дому, где его всегда с нетерпением ждали. Приходить раньше, чем было условлено, он не любил, потому как познав в одно время Божественную любовь, Феофан старался во всем соблюдать порядок. Приходить вовремя и не в коем случае не опаздывать; соблюдать чистоту в доме и в мыслях: быть опрятно одетым и чисто вымытым; вежливо и уважительно вести разговор; неторопливый и бережливый ход жизни — все это были, по его мнению, непременные условия чистой благочестивой души, беспорядок вокруг и суматоха — первая причина любой грязной мысли, а Сатана как известно чует слабость человеческую.
Феофан заглянул в ближайший продуктовый магазин и купил разного к чаю в качестве обязательного гостинца, правда выбирал сладости на свой вкус: хозяйка, с которой была назначена встреча, была скромна за столом и предпочитала постное. Кажется прежде она любила шоколадные конфеты, но это было очень давно и нынче хорошенько пришлось бы покопаться в памяти, чтобы вспомнить как назывались те конфеты. А было бы недурно прикупить тех самых и обрадовать хозяйку своим бережным отношением к общему прошлому. Наверняка порадовалась бы гостинцу, мол помнит дружок дорогой и может быть даже немножко всплакнула. Ей бы пошло на пользу. Уж как давно они были знакомы! «Эх! — подумал вдруг Феофан, — бездушное время, течет себе прямо, перемалывая в труху все сущее, ничего уж не вернуть… Ну, как говорится, и Слава Богу!». Он тяжело вздохнул и уверенной походкой зашагал к дому.
Дом — серая унылая домина, панельный «динозавр», каких сейчас не делают, но Феофан любил бывать в таких домах. Они нисколько не изменились со времен его детства, разве только мелкие штрихи, словно с течением времени сохранили в себе отпечаток каждого прожитого дня, впитывая год за годом переживания жильцов, их радости и горе; дряхлели и осыпались вместе с рушевшейся страной в девяностые и вновь оживали при новой власти, становясь объектами распределения муниципальных бюджетов на ремонт и восстановление обломков прошедшей эпохи; воскресали и снова крепли, скрывая за своими стенами, такие же грязные и серые, как панели, сложенные в угловатую невзрачную конструкцию, схемы чиновников всех мастей, «откатами» набивающих свои бездонные карманы.
Прежде чем звонить в домофон Феофан снова остановился и взглянул на часы — пару минут еще, чтобы соблюсти внутреннее обязательство перед самим собой и можно было входить. Он оглянулся на прилегающий двор, отметив про себя, что машин припарковано много, несмотря на самый пик разгар рабочего дня и все больше импортных и ему неизвестных моделей и подумал, что, или народ стал зарабатывать больше, или окаянные банки, угодья сатаны, стали закидывать свои сети ловчее.
Время. Пора! Феофан набрал номер квартиры и через секунду что-то щелкнуло, запиликало и дверной замок отворился. Хозяйка уже ждала его и кажется стояла с часами в прихожей ожидая звонка, за долгие годы знакомства свыкнувшись с щепетильной манерой Феофана приходить в точности в назначенное время. Войдя в парадную он дождался лифта и поднялся на четвертый этаж. Дверь в квартиру была нараспашку, а сама хозяйка отчего-то не встречала его, что было весьма странно, потому как обычно она поджидала его за дверью и даже следила через глазок и стоило ему шагнуть к ней вплотную, отворяла ее прямо перед его носом. С нехорошим предчувствием Феофан шагнул через порог.
— Ау, Елизавета Михайловна! Где ты матушка?
Со стороны кухни в ответ зазвенела посуда и через мгновенье к нему навстречу вышла хозяйка.
— Ой! Дружочек мой явился! Здравствуй душа моя.
Елизавета Михайловна, хозяйка квартиры встретила Феофана в некогда ярко фиолетовом, выцветшем и местами протертом домашнем халате, одетом поверху фланелевой пижамы в черно-красную клетку. Пестрый наряд болтался на ее фигуре бесформенным мешком, словно маленькая дочь, во всем желающая быть похожей на мать, нарядилась в ее старые домашние вещи и ходит довольная, думая, что выглядит как красавица мама, но похожа в самом деле на совершенное пугало. Из халата выглядывала тощая длинная шея, венчала которую с взъерошенными, грязными волосами голова хозяйки. Елизавета Михайловна была сильно худа и особенно это было заметно по ее лицу — со впалыми щеками и выпирающими из под натянутой кожи скулами, по кажущимуся непомерно длинным на фоне остального лица носу, который раньше наверняка называли породистым, а профиль ее греческим; огромные черные глаза пугали совершенным отсутствием живого блеска, два матово-черных озера, в глубине которых таилась мрачная тайна. Весь внешний вид Елизаветы Михайловны говорил о продолжительной тяжелой болезни, какую не один доктор не в силах был вылечить и не одно лекарство не могло противостоять неотвратимому увяданию больного.
— Ну что же ты, Елизавета Михайловна, дверь на распашку, а ежели чужой кто войдет? — увидев, что хозяйка в порядке, Феофан успокоился и слова полились из него сладким елеем, мягко обволакивающим слух Елизаветы Михайловны, располагая тем самым ее к душевной беседе со старым другом, — на кухне поди увлеклась, чаю душистого заварила гостя дорогого порадовать. Ну, матушка, что же ты?
— Ой, дружочек мой явился! — Елизавета Михайловна радостно всплеснула руками, будто появление в прихожей долгожданного гостя приятно удивило ее, — Здравствуй батюшка. Проходи же! Я, знаешь, отчего-то вдруг решила, что именно сегодня ты обязательно будешь раньше. Нарушишь привычки свои и появишься раньше. День что ли такой… С самого утра под дверью стою, жду. Изволновалась вся, измоталась, дверь зачем-то открыла, дура безмозглая, ушла на кухню, схватилась посуду всю перемыть, да и забыла обо всем на свете. Ты проходи.
— Ты Елизавета Михайловна с чего вдруг решила, что я раньше приду? — Феофан разулся, снял верхнюю одежду и не ожидая приглашения прошел в гостиную, — признавайся, снова забыла лекарства принять?
В гостиной стояло одно замечательное кресло, мягкое, вместительное, с крепкими подлокотниками и он торопился скорее погрузить свое больше тело в его нежное лоно. В своем роде это было частью некоего ритуала, из которого складывался визит его к Елизавете Михайловне, а удобное кресло стало, в силу привычки, его амвоном.
Хозяйка печально улыбнулась в ответ на его слова и сказала:
— Лекарствами я, дружочек мой, травлюсь как и положено. Еще, каждый вечер, по твоему рецепту, как следует молюсь и прошу у Бога благодати, иногда бывает что и днем, когда становится совсем худо. Библию, писанную чьей-то там талантливой рукой, что ты подарил, к сердцу прижимаю трижды в день и под подушку ночью кладу.
Феофан поморщился, словно отведал кислого, но гневаться на богохульство не стал.
— Узнаю Елизавету Михайловну. Амазонка! Орлица! Зубы показываешь? Ну, значит силы в тебе полно, коли язвишь.Только эта злая сила, а тебе добрее давно пора бы стать, смирнее. Но, но! Чего глазищи-то вылупила? Сходи-ка ты матушка возьми пакет в прихожей, тот что я принес и накрывай-ка ты на стол. Чайку что-ли попьем и побеседуем как старые добрые друзья.
Елизавета Михайловна беззвучно шевелила губами, будто-то действительно хотела возразить какой-нибудь едкой остротой и выпучив огромные черные глаза даже топнула по полу маленькой ножкой, но промолчала и занялась приготовлениями к чаю. Со стороны можно было подумать, что сухая уставшая женщина и бородатый видный мужчина давние супруги, настолько хорошо каждый из них выучил характер другого, что оба непременно знают чего можно ждать от второй половины и потому, предугадывая последствия, и тот и другой мудро избегают ссоры.
Елизавета Михайловна собрала на стол и заварила чай. Желая угодить гостю она приготовила такой расчудесный нектар, что Феофан, большой ценитель хорошего чая, причмокивал от удовольствия, отхлебывая с кружки. Закусывал Феофан и печеньем и пряником, а после шоколадными конфетами из пакета с гостинцами Елизавете Михайловне. Хозяйка ничего не ела и чай не пила, на шоколадные конфеты, которыми гость думал обрадовать хозяйку, она не обратила внимания, а только пристально вглядывалась в раскрасневшееся от угощений лицо Феофана.
— Ты чего это матушка не ешь ничего? Чаю заварила аромата бесподобного, а не притронулась. Да и вялая ты сегодня, еле ходишь. Рассказывай давай, что случилось.
Как-будто огонек блеснул в матового неживого цвета глазах Елизаветы Михайловны, как-то по-особенному тоскливо взглянула она на Феофана и тяжело вздохнула.
— Сколько мы с тобой знакомы друг мой сердечный? Я же тебя помню еще Мишкой, розовощеким боровичком, потом ты стал хулиганом Михой, потом, неожиданно для всех, вдруг превратился в зануду-семинариста Михаила и вот уже ты важный ферзь — батюшка, чистая душа, Феофан Палыч, гроза безбожников и нечестивцев. Таких как я, на целом свете, наверное и нет больше, кто бы знал тебя настолько разным и так нескончаемо долго. Верно ли я предполагаю батюшка, что ты и я настоящие близкие друзья?
Феофан шумно хлебнул чаю из кружки и аппетитно закусил сдобным пряником. С видимым удовольствием проживал и только после того, будто проводил службу у себя в храме, насупил брови и несколько нараспев ответил.
— Неисповедимы пути Господни матушка. Ты вот сейчас меня Мишкой помянула, так и я, признаться, когда шел до тебя вспоминал с томлением в сердце то чудесное время. Ни это ли свидетельство Божественного участия в наших судьбах, а, Елизавета Михайловна? Не только друзья мы с тобой, но брат и сестра во Христе. А ты все язвишь и посмеяться не прочь над нашей с тобой духовной близостью.
— Да погоди ты Бога приплетать! — вспыхнула Елизавета Михайловна, — ты мне сейчас как друг нужен, как друга своего хочу попросить тебя о важном.
Феофан удобно откинулся в кресле и положил массивные руки на подлокотники. Какое-то время он задумчиво рассматривал Елизавету Михайловну, словно в чертах лица ее искал ответа, что именно скрывает просьба перевоплотиться ему из служителя Бога обратно в человека и, ко всему прочему, хорошего друга и нет ли здесь подвоха. Густые брови его вдруг завернулись грозными дугами, лицо наполнилась духовной силой и приобрело благородный оттенок церковного кагора и весь он как-то подобрался и напружинился, будто бы собрался угостить проклятьем разную безбожную сволочь и погрозить ей пудовым кулаком над головами притихшей паствы с амвона, эффектно ознаменовав окончание воскресной проповеди, что, по общему мнению, выходило у него особенно благолепно.
— Смотри матушка! — Феофан сердито погрозил хозяйке пальцем, — обдумай хорошенько о чем просить меня будешь. Не вздумай при мне Господа гневить! А то знаю тебя! Упрямая, что ослица. Помни и заруби, наконец, себе на носу! В первую очередь, я на службе Его и только после — мирские хлопоты, стало быть и для тебя я сначала духовник и крест с молитвой, а уже после того товарищ твой давний.
Феофан гневно сверкнул глазами и поднявшись из любимого кресла вскинул над головой руку, словно карающая длань вознеслась над грешником.
— Будь милостива Елизавета Михайловна, спрашивай, но усмири прежде гордыню, — добавил он уже мягче и снова опустился в кресло.
— Нууу началось. Понеслась корова в щавель! Когда же ты батюшка трусливым таким сделался? Неужто, когда крестом христианским от мира отгородился? Как нарядился попом так и не стало тебя, — Елизавета Михайловна с вызовом посмотрела в лицо грозному священнику, — Да ты хоть немного представляешь каково мне?! Мне может сейчас, как никогда прежде, ты человеком нужен, а не священником… И чего за привычку ты взял карами разными пугать меня? Что, думаешь, боюсь сгореть в геенне огненной? Да каждый божий день меня жгет изнутри, что невмоготу жить, а ты… Исполни просьбу мою родная душа… Один ты у меня остался… Миша… Мишенька!
Елизавета Михайловна казалось хотела расплакаться, но будто бы в ее изможденном, сухом теле закончилась вся влага и она только морщила лицо и скрипела кожей, выдавливая из себя слезу. Феофан потянулся к ней всем своим мощным телом, навис круглым животом над столом, уронив пустую уже чашку и размазжив по столу два пряника и шоколадную конфету ласково погладил подругу по взъерошенной голове.
— Ну полно, полно матушка. Прости меня, дурака старого. Ведь слаб я перед твоим недугом и тем грешен и уязвим душою. Не одна ты страдаешь, а вместе с тобою и я боль твою переживаю. Только ты вот лекарствами больше лечишься, а я молитвою и медом. Ну все, все, — и чтобы наверняка успокоить Елизавету Михайловну, сказал — Говори! Спрашивай просьбу свою. Облегчи душу…
Елизавета Михайловна поморщила еще немного лицо и обтерла сухие глаза руками, сделавшись красною и еще больше болезненного вида.
— Мишенька…родной…— Елизавета Михайловна снова стала морщить лицо и кажется готовилась вновь попытаться расплакаться, но предыдущая попытка видимо забрала все ее силы и она лишь тихо и тягуче продолжила говорить, — мне так унизительно больно, что нету мочи больше терпеть, понимаешь? Не осталось во мне ни капли сил, ни надежды. Одна только мысль меня греет, что лягу с вечера спать, а к утру меня не станет… Мишенька…я уйти хочу…Бог меня заберет к себе или в могиле гнить буду, не важно уже… Понимаешь?
И такая невыносимая мука отобразилась в ее глазах, что грозный священник не выдержал и дрогнул, и весь суровый его нрав целиком, вдруг, затянуло на самое дно в черные омуты глаз Елизаветы Михайловны и все лицо его сделалось бледным вместо бордового оттенка. Печать богоизбранного старца, сковавшая его лицо холодной мудростью и непоколебимостью веры треснула, открывая Елизавете Михайловне лицо совсем иное — глубоко печальное и сострадательное лицо ее прежнего друга Мишки.
— Елизавета, Лизанька… ну что же ты матушка. Как уйти? Зачем? Он не призвал тебя еще, как же ты… Ведь велел он терпеть нам грешникам и ты, матушка, потерпи. Не нужно тебе о смерти размышлять, не наше это дело смертью беспокоиться. Думай как после нее будет. Родная душа, страдать выпало тебе не просто так. Не пытка, а испытание! — Феофан величественною горой снова навис над столом, наполнившись той могучей силой, что чувствует проповедник перед паствой, призывая ее к Вере и Богу, — В этом великий замысел его! Ты представь только Елизавета! Ты — часть его замысла! В этом все дело. Только Вера чистая и безусловная даст тебе свободу от сомнений и усилит твою душу для испытаний! Ты пове…
— Хватит! — Елизавета Михайловна стукнула по столу что было силы костлявым маленьким кулачком. Конфеты и пряники прыгнули к верху и задребезжала кружка, а Феофан удивленно заморгал глазами и слегка оглушенный опустился обратно в кресло, — да как же не стыдно тебе каждый раз прятаться за красивым словом! Ты же намеренно меняешь тему и бубнишь все о своем, да о своем, а сам и не узнал еще о чем хочу просить тебя. Ты мне один близкий человек во всем мире. Да ты и сам это лучше меня знаешь. Никого больше у меня нет. Тобой единственным я дорожу и всю свою никчемную жизнь за тобой только шла…— Елизавета Михайловна тяжело вздохнула и на мгновение словно о чем-то задумалась, потом вдруг вскинула острый подбородок к верху и черные ее глаза полыхнули огнем, обжигая священника яростной силой ненависти — Ты! Ты один во всем виноват! Ты искуситель жизнь мою изломал. Ты совратил меня молодую и дрянью разной подчивал, а я любила тебя дура! И бросил! В том самом притоне и бросил! А я все ждала тебя и померла бы от той самой дряни, если бы раньше, не померли вокруг меня остальные. Еле выбралась из того ада. Никогда не забуду, не прощу тебя! И вот ты появился снова, гладкий весь, чистый и причесанный, напыщенный семинарист-паинька Михаил, сын Божий. Стал соблазнять меня божественной благодатью и вечной жизнью и все лепетал и лепетал чего-то…а я смотрю на тебя и думаю, какой же мой Мишка другой стал, мой! понимаешь?! Мой Мишка! Я так рада была видеть тебя, всю ночь как ты ушел рыдала в подушку, а с утра проснулась и пошла за тобой снова. И бросила и притон и пьяных сволочей родителей. И все ждала тебя, ждала, и вот я уже старая и больная и не могу даже в церковь идти посмотреть какой стал мой Мишка. А ты крест больше моей сковородки на грудь нацепил и прячешься за ним и от меня и от прошлого своего…
— Ну чего ты глазищами-то на меня зыркаешь? Того и гляди испепелишь меня грешницу огнем небесным, — Елизавета Михайловна сухо и с надрывом захохотала, а в горле ее словно-бы с треском что-то лопалось, будто сухие ветки в лесу под ногами, — а может-быть от того-то, что в грязи долго жил ты и стал таким? Ряженым…Ненастоящим.
— Ряженым?! — Феофан рявкнул так, что задрожали окна и ловко, по-мальчишески, выпрыгнул из кресла на середину комнаты и стал похожим на разъяренного медведя, — Да что ты себе позволяешь?! Дура ты! Мучаешь себя, желчью брызжешь, только и думаешь чью-бы такую жизнь ядом своим заразить. Чтобы страдал человек вместе с тобою, а ты и радовалась бы. Эгоистка! Да будет тебе известно я крест на груди ношу от того, что Бога узрел и спасен был. Он так повелел, а я лишь исполнил. Я не прячусь, а на службе его. В том самом притоне Он нашел меня и спас. Ты слышишь меня Елизавета?!
Феофан не был похож на самого себя. Он гневно сжимал кулаки, а благообразное красивое лицо исказилось уродливой гримасой, не подобающей человеку его масштаба и положения. Злоба совершенно захватила его и могучее тело праведника нервно тряслось, поддавшись дьявольской страсти. Казалось, что в одно мгновенье он постарел, а темно-русая осанистая борода, предмет его особенной гордости, будто-бы заметно вся поседела, чего не было видно ранее и как-то вся вздыбилась и взлохматилась, став клочкастой и колючей.
— Ладно Миша, успокойся пожалуйста, мы с тобой еще немного и древние старики, а слушать друг друга так и не научились. То есть вроде бы и уши открыты и слушаем, но слышим одни свои мысли и не более.
И в самом деле Елизавета Михайловна как будто потеряла интерес спорить и сделалась в одно мгновенье сильно уставшей, сгорбилась, осунулась еще больше, и превратилась в дряхлую старуху, которой ничего больше уже не интересно, кроме приближения смерти.
— Я прошу тебя родной мой, благословить меня. Сделай милость. Пусть это будет последняя моя просьба к тебе. Однако, не как священник благослови, а как человек, как друг мой единственный. Я уйти хочу. Сама, не дожидаясь, когда призовут. Разом кончить со всем. Не могу больше, сил совсем не осталось. Ты понимаешь меня Миша?
Феофан стоял посреди комнаты, угрюмой горой нависая над маленькой Елизаветой Михайловной и молчал. Можно было бы подумать, что он не слушал, о чем просила его старая подруга, а глубоко погрузился в свои мысли и вел привычный ему разговор с Господом, одной силою Веры касаясь с собеседником материй простому смертному неведомых и невообразимых. Взгляд его был сосредоточен и тверд, но совершенно увлечен был какой-то будто-бы потусторнней вещью, словно бы он смотрел на Елизавету Михайловну и одновременно куда-то сквозь нее.
— Мишенька мне так бывает плохо ночами, что кажется, я словно псина облезлая вою от боли, но совсем этого не помню. Соседи стали задавать вопросы и смотрят при встрече как на идиотку. А я может быть и в самом деле с ума сошла Мишенька! Ты знаешь, что врачи мне выписали от боли? Пластыри, той самой дрянью пропитанные, от которой с таким трудом я навсегда старалась отказаться и два года мучилась, но не смогла, пока ты, Мишенька, чуть не пришиб меня крестом своим и в церковь приволок… Миша!!! Родненький! — Елизавета Михайловна нашла наконец в себе силы и, кажется, некоторые запасы влаги и громко с надрывом разрыдалась, всхлипывая и вздрагивая, — Я будто-бы снова в том вонючем притоне, Миша! И совсем одна… Мне жутко страшно, Мишенька, невыносимо, как будто что-то вот-вот случится ужасное, но никак не случается. И мне так противно Мишенька, так мерзко, оттого что чувствую в себе снова дрянь эту и от нее одной только бывает мне хорошо… Руки на себя наложу. Уже все решила и не отступлюсь, устала. Только знаешь, одиноко как-то уходить вот так, с собой-то я договорилась, однако ж не хватает напоследок теплого слова что-ли, обычного человеческого участия, без пафоса церковного, без всей этой мишуры, без ложной надежды и мистики, а так, по простому, чтобы добрым словом проводил кто-то… Мишенька не обижайся родной, пожалуйста, будь милостив, помоги…
Феофан плохо потом помнил, как ушел от Елизаветы Михайловны, да и ушел ли? Ему отчего-то казалось, что он просто сбежал, но обстоятельств предполагаемого бегства никак не удавалось ему воскресить в памяти. Как в тумане рисовалась ему картина, будто бы маленькая и сухая, как ветка, Елизавета Михайловна с воем бросилась ему на грудь и вцепилась в неприкосновенный крест. Кожа на лице ее была так тонка, что просвечивала и видна была кость, когда она раз за разом растягивала ее на скулах, словно в бреду выговаривая: «Помоги…Мишенька… помоги…». Феофану грезилось, что он сорвал с себя ее руки, оттолкнул и выбежал прочь.
Что делал он дальше совершенно заволокло туманом и было неясно, но позднее туман рассеялся и он почему-то снова оказался в том самом парке и долго один бродил среди деревьев. Обнимал огромную сосну, с наслаждением прижимаясь к ней щекой и не отрываясь, пока не закружится голова, смотрел в небо. Казалось его совершенно перестали волновать другие хлопоты и одно только ему было нужно — неторопливо гулять между деревьями, вдыхая запахи хвои и искренне удивляться тому, какими нарядными выглядят ели, пышно укутанные снегом. Словно озорной мальчишка, Феофан пробирался через сугробы к ним ближе и тряс над головою тяжелым еловыми ветками, жмурясь от удовольствия, окутанный снежной пылью.
Потеряв счет времени, Феофан пропустил вечерню, чего никогда прежде с ним не случалось, и возвращался домой уже за полночь. Встречавшиеся ему по пути люди с удивлением отмечали загадочную улыбку, блуждающую по лицу богатырского сложения священника, с русой, пышной, бородой, приписывая ее излишком кагора, которым святой отец, накушался где-нибудь в гостях. Супруга его Настасья, как и следовало, спать одна не ложилась, а ждала благоверного. Хорошо зная расположенность мужа к порядку в делах, она безмерно была удивлена, что в привычное время домой он не вернулся. Испугавшись дурных мыслей, от волнения беспорядочно бесновавшихся в ее маленькой благонравной головке она зажгла свечку на кухне и взахлеб молилась.
Заслышав, как отворяется входная дверь, Настасья выскочила в коридор встречать мужа. На немой вопрос, застывший в ее испуганных глазах, благоверный супруг ее, показавшийся ей почему-то сильно постаревшим, но между тем, совершенно счастливым человеком, ответил: «Все хорошо Настя, пошли спать».
Следующим утром Феофан снова удивил супругу, когда вместо того, чтобы выпрыгнуть по будильнику из постели и немедленно оборотиться в твердого и непреклонного, как скала, защитника Веры, он остался нежиться в пуховых подушках и не явился в храм на утреню. Основательно пробудился Феофан к обеду, а взволнованной Настасье он ласково ответил: «Все хорошо Настенька». Вечером за ужином, когда побледневшая от переживаний Настасья окончательно утвердилась в своем предположении, что самоотверженный супруг ее переусердствовал на службе и рассудок его тронулся слегка на сторону, они наконец смогли поговорить.
Феофан кушал молча, но с хорошим аппетитом и, кажется, находился в хорошем расположении духа. Закончив и вытерев как следует нечесанную с утра бороду, он вдруг спросил жену:
— Настасья, скажи-ка, а для чего я священник?
Смекнув, что рассудок супруга уехал немного дальше, чем предполагала вначале, на что прямо указывало странное направление мысли, не иначе как вызванное горячкой, Настасья решила развлечь его беседой, чтобы унять горячечный бред, а заодно изучить глубину душевного расстройства бедного мужа.
— Фенечка, чтобы человеков направлять на путь истинный. Как же иначе человек выберет правильную дорогу? И можешь мне поверить, лучше тебя мало кто сможет нуждающегося к Богу направить.
— Ну верно, верно… Но неужели человек сам свою дорогу найти не сможет? Чай не так глуп человек, а?
— Без Бога и Веры одна дорога человеку — в ад!
— И то верно, Настасья. И то верно…
Феофан замолчал и нахмурив брови начал медленно поглаживать бороду, основательно над чем-то задумавшись. Вдруг, глаза его блеснули озорными огоньками, как у непоседливого мальчишки, задумавшего пакость, и он взглянул на супругу каким-то совершенно новым и неизвестным ей образом, будто-бы с какой-то даже насмешкой и вместе с тем от заботливых глаз Настасьи не ускользнуло, что ее бедный супруг чем-то глубоко опечален, а насмешливый взгляд лишь маска.
— А вот например Настасья, если человек был в том аду и каждого черта в лицо знает, тогда как? Вилами его тыкали, на углях жарили, чего же ему на Бога уповать? Такой и сам не заблудится.
Настасья, не привыкшая из уст мужа слышать подобное, изъяснявшегося всегда богоугодным, сладкозвучным слогом, ахнула и прикрыла ладонью рот.
«Бедный Фенечка, светлая головушка, совсем поплыл рассудком. Ведь не его это мысли, лукавый вместо него говорит. Господь всемогущий, спаси и сохрани душу раба твоего…».
Через три дня умерла Елизавета Михайловна. Прибрал ее Господь или поторопилась сама, было неведомо. Кто хоть немного волновался о судьбе Елизаветы Михайловны, ждали ее конца со дня на день и когда все случилось никто особенно не удивился, а некоторые и вовсе вздохнули с облегчением. Вздохнули с облегчением две соседки ее, одна этажом ниже, другая выше, две древние старухи, одной ногой давно в могиле, но всеми силами цеплявшиеся за жизнь. Обе страдали бессонницей и считали, что обязательно ночью их приберет старуха с косой и как пробьет полночь, были начеку и готовы дать отпор. Когда Елизавета Михайловна начинала выть от боли им обоим чудилось, что костлявая пришла за соседкой и тянет из нее душу, но та сопротивляется и, чтобы выполнить план, раздосадованная безносая пойдет по квартирам и обязательно к первым постучится к ним. Вдвоем эти соседки пришли и на похороны и между прочим больше остальных выражали скорбь, наверное потому, что обе представляли, как однажды хромая постучится и к ним двери, а они уже слишком слабы, чтобы так отчаянно сопротивляться, как делала это ночами Елизавета Михайловна.
Была на похоронах и сиделка Елизаветы Михайловны, медсестра Варвара, ухаживающая за ней весь прошедший год. За время непродолжительного, но весьма насыщенного знакомства между Варварой и Елизаветой Михайловной сложились странные отношения, какие, наверное, и возможны не иначе как между сиделкой и пациентом. И одна и вторая друг друга недолюбливали и раздражали сильно, но каждая без другой никак не могла обойтись. В силу разных причин обе они были зависимы друг от друга. Одинокой Елизавете Михайловне нужен был уход, но больше того, иногда, ей требовалось позарез выговориться, а иной раз и поскандалить, а кроме медсестры никто не стал бы терпеть выходки полоумной больной женщины. Варвара же, чья жизнь нещадно закручивала ее то морским узлом, то спиралью, нуждалась в жалости к какому-нибудь обязательно несносному человеку, и чтобы обязательно приходилось терпеть сквозь зубы и исполнять любые его капризы. Взбалмошную Елизавету Михайловну она обвиняла во всех бедах, ненавидела, бывало, страшно и даже трижды, мысленно, душила ее подушкой, но каждый раз все равно жалела и все ей прощала.
Елизавета Михайловна выдала Варваре под расписку ключи от квартиры, нарочно для такого случая, если с хозяйкой вдруг произойдет неладное и открыть входную дверь она не сумеет. Когда это самое «неладное» произошло и Елизавета Михайловна долго не открывала ей, Варвара, отперев дверь в квартиру, услышала тишину вместо привычного ворчания хозяйки и сразу все поняла. Какая картина ждала ее в жутковато притихшей квартире, Варвара никогда никому не рассказывала, но когда приехали забирать тело, Елизавета Михайловна была убрана и причесана и будто-бы безмятежно спала, сложив на груди руки в сморщенный маленький замочек.
Похороны прошли быстро и тихо. Кроме скорбящих соседок и Варвары, которая в тот день была страшно бледна и много беспокойно ходила туда-сюда вокруг гроба, словно искала, как угодить в последний раз несносной пациентке, присутствовал двоюродный брат Елизаветы Михайловны, утративший к судьбе упрямой сестрицы всякий интерес и давно разорвал все связи, но смерть, в отличие от ее жизни, показалась ему весьма любопытным событием, к тому же, это был хороший повод развлечься. На похороны он явился в сопровождении супруги и жадно наблюдал, как укладывали в землю гроб и посыпали сверху землей. Был еще один пьяный старик с последнего места работы и несколько душ из паствы Феофана, особенно прилежных и богоугодных старушек.
Самого Феофана на похоронах не было. Поговаривали, что он торопился спасти чью-то грешную душу и не уберег себя, выскочил в легкой одежде в мороз, да и простыл. Теперь выхаживает его матушка Настасья дома, настойками и разными травами. Шептались, что грешная душа, ради которой принес себя в жертву великодушный священник, и есть та самая Елизавета Михайловна, не дождавшись духовника умершая от душевной тяжести, из-за того, что вовремя не исповедалась. Вместо Феофана панихиду по усопшей провел отец Илларион, тоже вполне примечательной наружности служитель Господа, с выдающимся лицом(привлекательный) как у Византийского Базилевса, но борода была чуть короче и реже и ростом был он на голову ниже Феофана. Илларион красиво и звучно зачитывал молитву над гробом в полупустом храме, эхом вознося торжественные слова под самый церковный купол и, со значением, громко и тяжело вздыхал, делая паузу набраться воздуху, а богоугодные старушки из паствы, с рефлексом кланяться глубоко и часто, чувствуя, что это сигнал им, начинали складываться надвое и остервенело молиться.
Когда, наконец, опустили гроб на дно могилы, разрывая мертвую кладбищенскую тишину, словно похоронный оркестр, трагично и печально зарыдал пьяный старик. Две старушки-соседки, громко и часто, словно акомпонируя ему, зашмыгали носами и тихонько поскуливали, а братец Елизаветы Михайловны шагнув вперед, первым прихватил землицы и с тихим восторгом бросил ее на крышку гроба.
В это же самое время, когда хоронили Елизавету Михайловну, Феофан гулял в знакомом парке, снова ставшем ему любимым местом и в блаженном одиночестве ходил среди деревьев. Пробирался сквозь сугробы между густых заснеженных елей, отодвигая в стороны мягкие и пушистые еловые лапы, которые вздрагивали испуганные его прикосновениями, осыпая его русую богатырскую бороду волшебной ледяной пылью, чудно игравшей серебром в лучах морозного солнца; замирал перед одиноким могучим дубом, угрожающе распростершим над его головою огромные руки-ветви; ласкал добрым словом нежную красавицу березку; глядел в самое небо, прижавшись щекою к горделивой стройной (высокой) сосне. И все Феофану чудилось, что за спиной его деревья между собою шепчутся, недовольно скрипят ему вслед замерзшими ветками, будто-бы знают о нем какую-то тайну и стоит только повернуться спиной, как вслед ему вдруг поднимается ветер, срывает вихрем с самых макушек спутанные и неразборчивые звуки и несет к нему с тихим свистом еле различимое и зловещее «Помоги Мишенька, помоги»...